— Сапоги вытри! — крикнул ему сержант Федоров, когда Барышевский снова поравнялся со мной, и Барышевский снова отошел в сторону и пошел по мху, неуклюже выворачивая ноги, чтобы очистить носки сапог. Лицо у него теперь было бледно-серое, в мелком поту. Меня тоже начало подташнивать, будто я натощак выпил целую бутылку плодоягодного. Но потом это прошло. В лесу было тихо, покойно. Казалось, что война кончилась, а может быть, ее и не было. А может, она где-то есть, а где-то ее нет. Вот в этом лесу всю жизнь можно прожить без войны. Некоторые опять вышли на шоссе, и командиры не гнали их за обочину. Все шли как хотели, будто возвращались с экскурсии; только вот нагружены были все не по-экскурсантски… А вдруг придем в это самое Ново-Лысково — и там объявят: в Берлине восстание, Гитлера расстреляли, немецкие войска откатываются по всему фронту к своей границе… Ведь может это быть? Может!
Дорогу косо пересекла широкая просека. Старые серые пни были окружены молодыми березками, кусками малины. Цветы иван-чая, уже увядающие, покрытые сероватым пухом, сонно покачивались на стеблях. Просека уходила далеко, и из нее, как из большого коммунального коридора, уютно тянуло теплым сквозняком с чуть заметным привкусом дыма.
Вдруг все — и те, что шли по дороге, и те, что шагали по обе стороны за обочинами, — замедлили шаг и на минутку остановились, хоть никакой команды на это не было.
Справа, оттуда, где вырубка взбегала на холм и исчезала, упираясь в нарядные, легкие, негрозовые облака, слышны были негромкие, глухие, как бы плывущие по земле удары.
— Чего, Вася, ушьми стрижешь? Пушек не слыхал? — крикнул кто-то кому-то вроде бы в шутку.
Но никто не засмеялся. Каждый прислушивался — не то к этому отдаленному гулу, не то к самому себе. А капитан Веденеев нарочито громким голосом подозвал к себе старшего сержанта Паликова и приказал ему подтянуть отставших. Тот побежал в хвост роты, где несколько бойцов, у которых были натерты ноги, и трое легкораненых ковыляли рядом с санинструктором. Почти наступая им на пятки, шла нагнавшая нас третья рота.
Миновав просеку, все ускорили шаг. Разговоров стало меньше. Каждый невольно старался поменьше шуметь. И я тоже старался теперь шагать плавнее, не наступать на ломкие, трескучие сучья, не задевать ветки стволом винтовки. Это не потому, что мне вдруг стало страшно. Нет, это было совсем особое чувство. Чувство близости к чему-то очень важному. Мне хотелось тишины, хотелось остаться наедине с самим собой, чтобы понять, что же такое происходит вокруг, что же такое происходит со мной. Четыре дня тому назад, еще в военном городке под Ленинградом, я получил сразу три письма: два от Лели и одно от Кости. Сперва я прочел Лелины, с трудом разбирая ее торопливый почерк, — он у нее был торопливым даже тогда, когда она никуда не спешила. «За меня не бойся ни в каком смысле. Ты плюс я, а больше никого никогда нигде не будет. Да, да, да! Это шикзаль (только теперь это слово их, оно теперь не годится)…» — так кончалось одно из ее писем. Костино письмо начиналось так: «Чухна, не хочется тебе об этом писать, но ничего не поделаешь. Шкиля убит…» Дальше Костя сообщал, что сперва получил от Володьки бодрое письмо с адресом полевой почты и сразу же ответил ему. Но от Володьки больше ничего не было. Тогда написал второе, и на него пришел короткий ответ из части: «Погиб в бою смертью храбрых». В самом конце своего письма Костя писал: «Наши костюмы и кое-какое барахло я отнесу Леле, у нее будет сохраннее. Комнату запечатают, так как я иду в народное ополчение. Теперь и я годен».
Вот так вчера шел я по лесу и никак не мог собраться с мыслями и вместить в себя все, что происходит. «Прилечь бы, — думал я, — вон под ту старую ель, в сыроватую тишину, полежать бы час или два — и думать, думать, и тогда все станет яснее и легче. Но надо идти, идти неизвестно куда, шагать с полной выкладкой. Винтовка, два подсумка, гранаты, шанцевый инструмент, противогаз, фляга, котелок, сидор… А Володьки уже нет на свете».
— Они отходят! — крикнул кто-то.
— Отходят! Отходят! — послышались голоса вдоль траншеи, и сразу же снова стало тихо.
Они и не думали отходить. Просто они двигались теперь не в нашу сторону. Из-за того длинного бугра, за которым они постепенно скапливались, они стали выбегать вправо то по одному, то по нескольку и, перебежав небольшое поле, скрывались за другой высоткой, на которой росли две сосны. И тогда слева от нашей траншеи заработал наш ручной пулемет. Винтовочные выстрелы грохнули справа и слева от меня, и я понял, что теперь и мне нужно стрелять. Свой первый боевой выстрел я сделал не спеша, как в тире, но потом заторопился: мне показалось, что чем больше я пошлю пуль, тем будет лучше и вернее. Вся траншея гремела, рваное эхо выстрелов металось над нашей высоткой, остро пахло пороховыми газами. Казалось, здесь не рота, а целая стрелковая дивизия.
Мы били вовсю, а они все перебегали и перебегали через поле, и нельзя было понять, есть ли у нас попадания. Из-за высокой травы немецкие солдаты видны были только по грудь, да и далековато было до них. Они перебегали согнувшись. Некоторые бежали по двое, все время на одинаковом расстоянии один от другого, и по их одинаковым позам можно было догадаться, что они тащат что-то длинное. Иногда некоторые из бегущих фигурок вдруг наклонялись, сгибались быстро-быстро и исчезали; это, наверно, те, в которых мы попали. Но, может быть, они просто падали в траву, чтобы ползти…
Из-за бугра, куда они перебегали, стали высовываться и опадать вершины бурых кустов, стал слышен грохот недалеких разрывов — это начала туда бить наша артиллерия. Но они все равно перебегали в ту сторону, куда им было нужно. Они могли бы на время залечь, могли бы отстреливаться — но они этого не делали. Нет, они двигались куда им нужно, не обращая на нас внимания, будто нас уже не было здесь. Было что-то угнетающее душу в их равнодушии к нам, в их расчетливой подчиненности какому-то непонятному для меня замыслу.