— Обедоужинать — так еще вернее.
Леля достала из кухонного стола тарелки и стала разливать дымящуюся похлебку. Я заметил, что мне она налила погуще, со дна.
— Так не годится, — сказал я. — Дай-ка мне разводящего.
— Какого разводящего?
— Так у нас поварешку называют… Я сейчас произведу уравниловку.
Леля старалась есть неторопливо, будто в мирное время. В ней не было голодной жадности и униженности. А может быть, она не дошла еще до той последней черты, когда ничего, кроме еды, уже не имеет значения.
— Вот мы и пообедоужинали, — сказала она. — Ты хочешь спать? Раздеваться мы не будем, к утру комната так выстывает, что из-под одеяла страшно высунуться… Вот тебе ковшик с водой, вот тебе свечка, вот тебе полотенце, иди на кухню, ведро там в углу.
Вернувшись из кухни, я сел на постель, снял валенки, закурил. Здесь было удивительно тепло и уютно. Леля, стоя возле печурки, возилась с посудой. Свечка горела чисто и ровно, в топке мирно светились угольки.
— Ты ложись, как тебе удобнее, — сказала Леля. — Я сейчас тарелки вымою. Хотя они и так очень чистые. Мы с тобой прямо кошечки-судомоечки.
Накурившись вдоволь, я бросил окурок в печурку. Потом вытянулся на постели. Как тут мягко! Тело лежит словно на теплой воде, а голова тонет в подушке, как в небесном облаке. Сейчас я прямо бог! Как это хорошо! Когда кончится война, буду спать — будем спать — на мягких постелях, вот на таких… На потолке закачались черные водоросли. Меня качнуло, мягко, осторожно понесло куда-то тихое теченье. Потом сверху стало слоями опускаться что-то тяжелое. Я вздрогнул, меня словно подбросило.
— Не бойся, дорогой, — услышал я голос Лели. — Это я одеяло и пальто положила. А то к утру мы замерзнем, ты и представить себе не можешь, как эта комната выстывает.
Она легла рядом в своем сером платьице и даже бус не сняла. Мы обняли друг друга и сразу заснули.
Вышли из дому за полтора часа до назначенного мне срока. Опаздывать было нельзя. Если фургон уйдет без меня, придется голосовать, а если попутка не подберет — шагать до аэродрома пешком. А я мог и не дойти, плохой стал из меня ходок. И еще я боялся просрочить командировку. К стенке за это не поставят, но в Ленинград больше не пустят.
Мы тихо шли по Среднему мимо переименованных и не переименованных мною линий. С голубовато-серого, почти ясного неба сыпался мелкий и редкий снег. Было очень морозно.
— Вот наш Кошкин переулок, — сказала Леля. — Весь в снегу…
— Леленька, иди домой, а то совсем застынешь. И обстрел может опять начаться, сегодня они с утра лупят.
— Нет-нет-нет! Сейчас тихо. Я провожу до Тучкова.
— Но это уж честно, да?
— Честно-пречестно. Дальше не пойду.
Мы свернули на совсем безлюдную Первую линию, дошли до моста. Леля тронула варежкой заиндевевшие деревянные перила:
— Вот Тучков мост. Обними меня, а потом иди и не оглядывайся. Оглядываться — дурная примета.
— Леля, не плачь. Потом все будет хорошо…
— Да-да-да! Все будет хорошо. Теперь иди.
Я ступил на мост. В такт шагам под слежавшимся, смерзшимся снегом поскрипывали промерзшие доски настила. Сделав шагов сто, я все-таки оглянулся. Леля стояла возле переулочка, что у больницы Веры Слуцкой, и смотрела в мою сторону. Я помахал ей рукой и ускорил шаг.
1942 год я встретил на посту. Шагал возле навеса, под которым стояли грузовики и трактора. Пятьдесят восемь шагов — пятьдесят восемь обратно. К концу дежурства тропинка стала длинней: теперь получалось шестьдесят два шага. Снег скрипел под валенками весело, новогодне. Но это был праздник снега, а не мой. Прошлые праздничные радости казались такими далекими, что в них уже и не верилось. Нет, лучше вспоминать будни. «А ну, подкинем-ка по десять палок!» — слышу я голос старшего кочегара Степанова. «Кочегар на горне — что капитан на корабле…» Как хорошо было в горновом цеху! Какое ровное сухое тепло обволакивало тебя там!..
Иногда я останавливался, чтобы отдохнуть. Сразу же наступала тишина. В этой мерзлой тишине из-под навеса становились слышны тихие стуки, короткие вздрагиванья: это зяб металл. Я опять начинал вышагивать. Стоять нельзя, замерзнешь. Тем более нельзя ни на что присаживаться. На днях красноармеец Алапаев замерз на посту, вот на этом самом. Он присел на подножку ЗИСа, уснул и не проснулся. Меня и еще шестерых назначили в похоронный наряд, и мы долбили промерзшую землю в леске возле дороги. Могила получилась совсем мелкая, на глубокую не хватило сил, хоть работали в три лома и в четыре лопаты.
Надо ходить-пошагивать.
Впереди — просторное, отглаженное ветром нехоженое снежное поле, за ним торчат из сугробов колья с колючей проволокой, которой сейчас не видно; дальше — кустарник, а еще дальше — небо. Иногда в небе вспыхивают красноватые зарницы. Где-то справа, может быть над Васильевским островом, набухает вишнево-дымный свет, он ширится, ползет по горизонту: опять что-то горит. Но небо сторожат летчики, мне положено смотреть не на небо, а на землю. Если кого-нибудь увижу на поле — надо стрелять. Кто бы там ни был и что бы там ни было (кроме разводящего и карнача) — неизвестный человек, лошадь, сосед по нарам, корова, старшина, танк, родной отец, лось, самолет с неизвестными опознавательными знаками, сестра, брат, парашютист, невеста, жена, — надо стрелять… Ну, в Лелю я стрелять бы не стал. Да она и не может здесь появиться, она сейчас ухаживает за тетей Любой: та слегла. Письма от Лели приходят нежные и спокойные, но я знаю, чего ей стоит это спокойствие.
Скоро меня сменят и пойду спать.